Что я могу ему показать? Новые, выстроенные по сегодняшнему слову архитектурной и строительной техники здания? Показать незнакомый, чужой мне город?..
Но вот вдруг набрели мы на знакомое. Заколотилось сердце. Стоит памятник Герою Советского Союза летчику В, Хальзунову. Памятник тот же, которому младший лейтенант Кушнарев с ребятами во время той первой в Сталинграде экскурсии в начале февраля сорок третьего года забинтовал руку, пробитую осколком. Но сейчас от той рваной вмятины на бронзовом рукаве — как ни старался я рассмотреть — и следа не осталось. Конечно, за столько лет любая рана зарастет, даже на металле… И окружение теперь у памятника другое — он стоит на верхнем ярусе набережной и указывает на Волгу, на тот рубеж, который стал гибельным для «тысячелетнего рейха».
На этом рубеже в ряду других соединений стояла 42-я отдельная Краснознаменная стрелковая бригада. Собственно, здесь бились насмерть остатки бригады, вышедшие сюда из окружения в ночь на 18 сентября 1942 года с высоты 133,4, которую они отстаивали длительное время. Их, 17 отважных сибиряков, вывел сюда политрук минометной роты Михаил Роганов. Раненого комбрига Героя Советского Союза Матвея Степановича Батракова бойцы вынесли на руках.
— Вот здесь, в этом обрывистом берегу, сейчас закрытом гранитом, была наша землянка, — указывает костылем на подножье памятника летчику-герою Михаил Григорьевич Роганов. Он стоит на протезах, опираясь на два костыля.
— Город весь горел. Камни горели, и железо горело. А люди стояли. Люди были тверже железа…
Недаром на почетном мече, изготовленном лучшими мастерами Англии, выставленном сейчас в Волгоградском музее, выгравирована надпись на русском и английском языках: «Гражданам Сталинграда, крепким, как сталь. От короля Георга VI в знак глубокого уважения британского народа».
Была суббота. По широким гранитным лестницам, соединяющим верхний и нижний ярусы набережной, потоком, волна за волной выплескивались сверху из города ярко одетые волгоградцы, рассаживались на теплоходы и отплывали на отдых. Это так просто делалось! А кругом музыка, кругом смех над Волгой, по палубе ребятишки бегают, много ребятишек. А над всем этим солнце, и вокруг этого голубая безоблачная даль.
А тогда, осенью сорок второго? Тогда к Волге можно было пробраться только по-пластунски, на животе, а переплыть ее — это что заново народиться.
Я веду сына по городу. Мы смотрим снова и снова на красивые дома, на мозаичную стену дома Павлова, и нет ощущения военного Сталинграда — забываешь, что ты идешь по местам, где тридцать лет назад были руины, обагренные кровью защитников города.
И вдруг — развалины! Нетронутый с войны дом — мельница. Она огорожена высоким тесовым забором. Пахнуло войной, военной бедой.
За забором ведется строительство нового здания Музея обороны Сталинграда. Вход туда запрещен, как и на любую большую стройку. Но мы проникли.
Нынешнюю молодежь трудно удивить чем-либо. Но я видел, как у сына загорелись глаза — стоит потрясенный и смотрит на бессмертные руины Сталинграда. И я подумал: может, действительно правильно поступили, что не сохранили разрушенный город для потомков — когда много руин, и вообще, когда чего-то много, это становится обычным. А вот когда среди прекрасного современного города островок таких развалин — это потрясает.
Потрясает и Мамаев курган.
Мы с сыном изо дня в день ходили на Мамаев курган, и восхищение и благоговение перед этой национальной святыней не уменьшались, а возрастали с каждым разом.
С высоты Мамаева кургана я узнал долину, по которой наступал наш полк на завод «Баррикады» в конце января сорок третьего. Ходили мы с сыном и к главным воротам этого утонувшего сейчас в зелени завода, от которого в январе сорок третьего оставалась только арка с крупной надписью «Баррикады» — никакого завода к тому времени уже не было.
Возвращались в гостиницу поздним вечером усталыми и… все-таки неудовлетворенными. Дело в том, что я показывал сыну в основном то, чего сам не знал, к чему не имел никакого отношения. Не за этим же, на самом деле, я вез его сюда, чтобы поглазеть на красивый город! Я обещал ему показать свою юность…
И только потом, вернувшись уже домой и раздумывая о поездке, я как-то вдруг по-новому посмотрел на виденное — да это же наглядная диалектика, та самая диалектика, которую отвлеченно, по книжкам да лекциям изучаем мы с юных лет своих. Нельзя же, в самом деле, обижаться на жизнь только за то, что она движется вперед, что все кругом течет и меняется. И еще: карта комдива, которая лежит где-то в архиве (если она вообще сохранена и лежит где-то), — это же не шинель генерала Глазкова, изрешеченная пулями и осколками и на которой засохла кровь героя. Наконец, улыбка того летчика на «кукурузнике» — это же не улыбка Зои Космодемьянской перед казнью. Улыбка летчика и карта комдива не занесены в анналы истории, как и многое из того, чего я не мог показать своему сыну. Но все это, тем не менее, принадлежит нашей истории. Люди должны знать и об этом, ибо это так же слито с историей, как раствор между камнями-подвигами в общем грандиозном сооружении, имя которому Победа.
Наконец, как и уговаривались, в завершение нашего пребывания в Волгограде мы получили машину для поездки в хутор Вертячий. С волнением сажусь я с сыном в черную облисполкомовскую «Волгу» — через каких-нибудь полтора часа я преодолею сто километров от Волги до Вертячьего — расстояние, которое зимой сорок третьего мы прошли без малого за месяц, — и окажусь в тех местах, которые вот уже треть века стоят у меня перед глазами, словно я только минувшим январем покинул их. Постоянно видятся мне заснеженная степь, наводящая тоску, безбрежная пустота и неприветливость, и леденящая тело и душу пронизывающая поземка. И никуда от нее не спрячешься, от этой поземки — тридцать лет она продувает меня. Стоит только попасть на прохватывающий ветер со снежком, и снова видишь себя в приволжской степи. Не хватает только черного неба, в котором то и дело вспыхивают ракеты. И неуютно становится на душе — оттого, что там, в окопах, люди под открытым небом ночью безуспешно стараются найти затишек в какой-нибудь щели, в траншее, пронизывающейся стужей из конца в конец.
Машина мчится бесшумно по асфальту, мелькают знакомые названия: Городище, Гумрак, Россошка. Названия знакомые, а села совершенно неузнаваемые. И вдруг стрелка показывает: Малая Россошка. Бог ты мой! Это же та самая Малая Россошка, на подступах к которой залег наш полк и никак не мог подняться в атаку. Командир полка послал двух новичков разведчиков поднять полк. Они побежали короткими перебежками с НП командира полка к батальону, потом мы видели (даже невооруженным глазом), как они перебегали с комбатом от взвода к взводу, поднимали людей в атаку. Солдаты вроде бы начинали шевелиться, но никто, видимо, не хотел подниматься первым. Потом на наших глазах одного за другим поубивало этих парней. И тогда командир полка послал нас с Иваном Исаевым…
Я попросил шофера свернуть с шоссе. Мы поехали по грунтовой дороге. Я во все глаза гляжу — стараюсь найти хоть что-либо отдаленно знакомое.
— Лесочка этого, — говорю, — не было.
— За тридцать лет мог вырасти. У нас в области много лесополос посажено…
Может быть, действительно изменились село и его окрестности за треть века до неузнаваемости? Смотрю, смотрю. Нет, ничего даже отдаленно знакомого не нахожу. Въехали на крайнюю улицу села, спросили у ребятишек (может, это не Малая Россошка, подумалось мне), ребятишки подтвердили: да, это Малая Россошка. Но я не узнавал ее.
— Может, ты перепутал, — старался выручить меня сын. — Может, не на Малую Россошку вы наступали?
Я мог перепутать — ничего удивительного. Но дневник! В дневнике у меня четко записано, что перед тем, как послать нас с Иваном Исаевым поднимать роты, командир полка разговаривал с кем-то из начальства по телефону и сказал при этом, что находится в Малой Россошке. Я еще тогда подумал, что как это так получается: говорит, что в Малой Россошке, а сам всего лишь на бугре перед деревней, перед этой самой Малой Россошкой.